О смехе и искренности
Смех может быть пониманием. Человек вдруг понял мир. Принял его. Это уравнивание человека с миром. Или примирение. Часто через абсурд.
Коля говорит, что смех – это счастье уверенности в самом себе? Даже в самом тупом варианте, когда человек давится от смеха, задыхается. Он видит себя в ситуации. Он видит, что он есть. И это вызывает в нем животный праксизм удовольствия.
Умно.
Что такое смех в русской литературе?
Даже не знаю. Русская литература – она же не смешная.
А Гоголь? А Гоголь не смеется. Он воспроизводит речь, которая сама по себе смешна. Например: «Брешет, сучий москаль!»
Там нет комизма ситуации. Гоголь не комичный. Там смеешься от удовольствия при чтении. У него такие слова встречаются, которые замечательны сами по себе. Там все такое кругленькое, маленькое, когда смешными словами надо говорить о серьезных вещах, и ты вдруг понимаешь, что ты увидел то, что не должен был видеть.
Он певуч, он лиричен, он задумчив, он печален – а все вместе это смешно. Удовольствие.
Салтыков-Щедрин? Он не смешной. У него та же манера, что и у Гоголя: он работает над словом. Он пародирует случай. Он хорошо знает мир чиновников.
Гоголь знает этот мир хуже, и потому он не может описать его так, как это делает Салтыков, у него нет чиновного опыта, но зато он чует. Он лучше чует мир. Через язык. Там же не обязательно иметь опыт. Можно услышать язык, и в нем уже будет весь человеческий опыт. Можно через язык и через абсурд выстроить логику.
А у Салтыкова-Щедрина логика железная. Он это все знает. Он чиновник высшего полета. И если он пишет, что «я приехал в этот город, и на этом вся моя жизнь кончилась», то это же правда. Она у него действительно кончилась.
Коля говорит, что Гоголь не знает что происходит, и когда его читаешь, то там все дело в плавании по его языковым структурам. Тебя омывает восхитительный русский язык. Он невероятно точен, лиричен, он видит зерно вещей, зерно речи, но одновременно он все свои истории до конца не доводит, он их комкает. «Шинель» – недописанный рассказ. Он превращен в анекдот. Он начинает с такого невероятного лирического замаха, а в конце он превращается в довольно плоскую притчу. Точно так же устроены «Мертвые души», где к прекрасному повествованию зачем-то приставлена биография Чичикова.
Коля считает, что, пользуясь пародийным языком, языком лингвистического абсурда ситуацию объять невозможно. Ситуация оказывается то ли больше, то ли незначительней, то ли неинтересней, и она куда-то выползает из языковой территории.
Гоголю вдруг становится неинтересен сам сюжет. Он его начинает, а потом он его перестает интересовать. Он сначала замахивается на большое, а потом его влечет маленькое: какие-то детали, деталюшечки.
Есть у него рассказы, которые у него не окончены, или ему лень была оканчивать или он решил, что их можно не оканчивать – невелика беда.
Это такое сращивание анекдота с великим языковым эпосом.
Большое и малое. Именно из-за этого и возникает состояние смешного.
Коля как-то говорил мне, что Розанов жестоко упрекал Гоголя. Он его чуть ли не обвинял в сатанизме (условно говоря). Он считал, что Гоголь очень виноват. Комизм ситуации, над которой можно посмеяться и забыть, он превратил в комизм языка, который не забывается и, в силу этого становится опасным.
Я сказал, что Розанову надо было оставаться Розановым и не писать о Гоголе. Потому что это все равно профессору точных наук говорить об устройстве бабочек. Розанов интересен сам по себе. Почему не принять Гоголя таким, какой он есть?
Коля сказал, что Розанов просто размышлял о Гоголе. Он же писатель предреволюционный. Он это очень ощущал – чем закончится история России. Он хотел найти исток. Исток великой русской литературы. По сути, он искал виновного.
И он считал, что Гоголь нашел в жизни – в самой, таковой, в мелочной, каждодневной, в быту - какой-то огромный корень зла, который может быть подвержен осмеянию.
А это уже сомнение в такой важной вещи, как частная жизнь, как неприкосновенность личности. Гоголь гениален из-за того, что он все эти законы, условно говоря, протестантские, пронзил, он ничего не оставил замкнутому, он проник практически в каждый символ, он его углубил, сканировал, показал его безмерную величину и бездну, с другой стороны.
Гоголь показал в этой мелочи поэтическую безмерность, а так, как это является частью человека, то он усомнился в том, что человек – тварь божья. Вот что Розанов, наверное, имеет в виду. Я сказал, что Розанов, может быть, и имеет это в виду, но причем же здесь мастер? Он все время хочет сделать из Гоголя пророка, а он не пророк, он – мастер.
Коля: от русской литературы всегда ждали пророчеств. Толстой и Достоевский при жизни были объявлены пророками, и вот и на Гоголя Розанов примеряет это платье, костюм пророка.
Я сказал, что не надо было на Гоголя примерять это платье. Он, наверное, сам не хотел всего этого. Иначе б он сошел с ума гораздо раньше. Он от этого и сошел с ума. Он перестал с юмором относиться к тому, что он делает. Он смеяться перестал. А когда он перестал смеяться, он ужаснулся содеянному. Вот! Уф! Как я устал…
Слова могут уничтожить ситуацию. Они могут сделать ее смешной, и тогда она перестает быть опасной.
Как я пишу? Сначала я нахожу слово. Сначала оно мне нравиться ужасно, потом я ношусь с ним несколько дней, а потом я делаю из него рассказ. Все очень просто.
Рассказ «Расстрелять» – это некое остановившееся зрение – мухи, погибшие в графине и прочее. Надо было описать безмерность остановившегося времени. Все повторяется каждый день, как заведенное, и вот это уныние разрешается еще более ужасным, абсурдным посылом. Человек обсерается. Все смеются. Ужасное становится не ужасным. Фраза породила космос.
Смешное – это территория речи.
Абсурд – это такое видение. Когда ты не можешь объяснить происходящее с помощью логики или надо сэкономить время на объяснениях.
Вообще, происходящее с помощью логики не всегда объясняется, потому что оно многомерно. Это, как кочки на болоте. Ты можешь пройти по кочкам, но ты не знаешь, что находится под кочкой в глубине. Абсурд – это хождение по кочкам.
Перепрыгиваешь с кочки на кочку и в конце ты получаешь смысл.
После произнесения какой-то незначительной фразы вдруг становится понятна природа вещей. «Трудно думать обезьяне, мыслей нет – она поет».
Или: «Когда я вижу мусор на улице, я понимаю, что в государстве все в порядке».
То есть, абсурдисткая литература смешной быть не может. Она может быть какой угодно, ужасной, например, но только не смешной.
«Владимир Ильич любил детей. Подойдет и гладит, гладит… а мог бы и по горлу».
Вот вам и Хармс.
У Генри Миллера я взял разнузданность. Все можно. Но у него все это приобретает не смешной смысл. Жуть богемная. Видишь тряпку, потом еще одну тряпку, потом очень грязную тряпку и поэтому та тряпка, что ты видел до этого, теперь представляется почти чистой.
У Белинского прекрасный русский язык. И уже не важно о чем он пишет. Его критические статьи проникали в души человека, и все чувствовали, что он прав. То есть, только благодаря качеству языка он убеждает. Стиль убеждает. Можно убедить человека в чем угодно, если стиль настоящий. И еще о русском языке: русский язык не обязательный. В нем можно переставлять слова. Переставил – получил иное звучание.
Армия – это непонятно для чего. Обычному человеку не понятно, почему надо стоять дневальным. Почему надо все время стоять у тумбочки. И зачем становиться по стойке «Смирно!», потом поворачивать голову направо, и все это надо делать лихо, молодцевато. А что такое «лихо» и что такое «молодцевато»? Надо в себе что-то перевернуть – ну, мы это играем, в казаки-разбойники, один разбойник стоит у тумбочки.
Там все время игра – начальник-подчиненный. Все играют. Некоторые заигрываются.
Это действует. Ты тоже начинаешь в это верить, но взгляд все равно лукавый.
Ты шутишь, но все должны думать, что ты говоришь серьезно. Потом возникает такая привычка, что ты все время шутишь, и не всегда понятно, где же ты не шутишь.
И не всегда доходит, что ты, вообще-то, не здесь и звать тебя никак – это убегание от того, что здесь – от тягомотины, от тягло.
Форма общения с окружающим миром. Небольшая придурковатость приветствуется.
Мелкий, повседневный армейский юмор – это ответ на другой юмор, большой угрожающий. Это ответ на то, что если человек пришел в армию, то он уже призван, он не распоряжается своей жизнью. Все помнят об этом постоянно. Надо держать внутри себя держать границу. А как? С помощью осмеяния. На границе небытия.
Меняются ли эти вещи? Нет. Иначе можно было бы говорить о том, что Швейк конечен, а Швейк бесконечен. Пока армия есть, будет Швейк. Гашек как-то сказал: «Мне вчера приснилась гениальная вещь – идиот на воинской службе!»
Если нет конкретной боевой задачи – бежим вперед, колем там – то будет Швейк.
Перерыв в беготне и стрельбе – и сразу идиотия. Без подготовки к стрельбе нет армии, но подготовка к стрельбе – это идиотия.
Зощенко, Довлатов – не смешны. Язык не терпит упрощения. Он его не прощает. Зощенко упрощал язык. Так у него получилось то, что потом назвали галантерейным языком. Можно на нем написать сто рассказов, но через тысячу рассказов ты уже не сможешь писать по-другому. Зощенко потом не смог от него отделаться. Язык его закрепил. То есть, он закрепился в нем.
Пришвина я любил за то, что он траву описывал, росу, рассвет. Мне это нравилось. А потом, как только он все это перенес на социализм, все кончилось. Это уже читать не хочется, потому что и до него и после него были люди, которые все это описали в выражениях куда более ужасных. Платонов, например. Прочитал до середины «Чевенгур» и уже знаешь, что будет дальше – этакое монотонное, однородное месиво друмучего полуязыка – и все, читать не хочется. Ужас там даже не нарастает. Он сразу ужас. А потом – такой же ужас. Ужаснее того ужаса не получается. Читатель глохнет. Плато. Платов – это плато. Ужаса.
До того как я попал на флот, я не обладал никакими литературными интересами. Нравилось то, что и всем, «Золотой теленок», например. Так что гуманитарием я себя ой как не чувствовал.
Почему я выбрал флот и что бы было со мной, если б я попал в университет? Ничего бы не было. Я не мог попасть в университет. Там все представлялось мне, как страшно затхлое. А на флоте – все такое неизвестное впереди, красивое, белое. Это как мечта.
Должна же у человека быть мечта. О светлом, о белом.
Что я думаю об идентичности? (Сейчас говорят, что есть проблема у каждого человека быть идентичным самому себе, не скрывать своего травматического прошлого, быть самим собой, и современное искусство этому, якобы, научает).
Ничего я о ней не думаю.
Быть самим собой?
Быть самим собой очень трудно. Все равно эталона-то нет. То есть, ты должен быть самим собой тогда, когда ты не знаешь, каким ты должен быть самим собой.
Тут должно какое-то бессознательное отношение к себе.
Человек должен забыть о себе, и тогда он будет самим собой.
Сознательно у него это не получится. Сознательное тут борется с бессознательным.
Идентичность – это искренность, скорее всего.
Что такое искренность? Мне кажется, что в каждый момент времени человек сам себе не врет. Он врет потом.
Коля говорит, что в слове искренность есть корень «искра», замыкание, «плюс и минус». Мы бываем искренними, когда нас бьет искра. И не важно с кем. Может быть, с самим собой. Это очень важное человеческое состояние.
Я считаю, что искренность – это радость.
А если в тебе есть темные стороны, есть какая-то зона, которую не хочется никому показывать? Ну и не показывай. Твое право. Передо мной такой проблемы не стоит: искренний я или не искренний. Я искренний в словах. Они передают искренность, и моя задача их произнести. Надо просто любить, и тогда слова найдутся. Самая простая, неграмотная мать, описывая свое дитя, всегда найдет самые проникновенные слова. Потому что она любит.
Искренние ли «Каюта» или «Иногда мне снится лодка»? Наверное, да. Там есть переживание, заставляющее сопереживать. И сделано это без оглядки на самого читателя. Там есть такое чувство, что писателю все равно прочтут ли эти его самые горячие строки или не прочтут. Вот такая искренность.
Но каждый день я бы их не перечитывал. То есть, мне не надо каждый день находиться с ними. Я написал – я избавился. Отринул.
Да, там очень искреннее слово. Хоть сто раз пиши об одном и том же – о флоте, например, - и каждый раз это будет поиск самого искреннего слова. И меня совершенно не смущает то, что надо приоткрыть себя.
Нет, меня это не смущает. Вон сколько я написал о семье, о себе, о Сашке.
Там не совсем, конечно, я, не совсем семья, не совсем Сашка – все это понимают, но… задевает… Ну, да, там есть то, что называется «градиент дара» (мой вариант скромности).
Я делюсь. Да. Это зона высокой искренности, зона достоверного существования, зона человечности, ответственности и прочее.
Там всегда можно получить ответ от людей. И я, поэтому, их все время вспоминаю. Транслируя речь, я транслирую настроение.
Прямую речь я никогда не фиксировал. Не записывал. Я моделирую речь.
Сатира со сцены? Она же не сатира. Это что-то другое. На уровне «побили рыжего». Люди пришли посмеяться. Там понижен градус смешного. И там такое уродство речи. Это то же самое, что и смех над падающим человеком. Это ложное возвеличивание тех, кто сидит в зале – они же смеются не над собой, они смеются над тем, другим.
Там нет слова. Там оно изуродовано. Оно не смешное. Оно не вкусное. Там слова калеки, уродцы. Карлики, валтузящие друг друга. Это уже было – Анна Иоанновна, Ледяной дом.
Смешно становится только после того, как ты это пережил – такое уничтожение человека.
Ты делаешь это смешным. Об ужасном весело. Такая задача.
Ты просто показываешь, что и здесь можно выжить. Можно выжить вот так. Смеясь.
И все поняли – надо смеяться.
«Если б не было так смешно, не служил бы на флоте».
Обязательно ли надо обладать чувством юмора, чтобы смеяться?
Да, конечно. Есть масса людей, которые не умеют смеяться. Им не смешно. И это тоже психическая норма.
Читают ли они меня? Читают, наверное.
Но о читателях я думаю очень мало. Главный читатель – это я, и чего же я буду думать еще о ком-то? Я никого не приглашаю читать вместе со мной. Я читаю сам. Это мое. Мое пространство для жизни. Это мне нравится.
Или мне не нравится, и я потом сожалею – а, может быть не нужно было в книжку вставлять – но потом я думаю: пускай будет. Знаете, как Стендаль, когда ему что-то не нравилось из того, что он сделал, он говорил: «Ну, ладно, пусть будет. Читателя это позабавит».